«Отдохнём от жизни.
Помечтаем. Хотите?
Садитесь, пожалуйста, в это мягкое кожанное кресло, в котором тонешь чуть не с головой. Я подброшу в камин угля, вы закурите эту сигару. Недурной «Боливар», неправда ли? Я люблю, когда в полумраке кабинета, как тигровый глаз, светится огонёк сигары. Ну, наполним ещё раз наши рюмки тёмно-золотистым хересом — на бутылочке-то пыли сколько наросло — вековая пыль, благородная,— а теперь слушайте…
Однажды в кинематографе я видел удивительную картину:
Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула человеческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолкнувшийся от земли мяч, взлетает на десять саженей кверху, стал на площадку скалы — совершенно сухой и сотворил крестное знамение так: сначала пальцы его коснулись левого плеча, потом правого, потом груди, наконец, лба.
Он быстро оделся и пошёл прочь от моря, задом наперёд, пятясь, как рак. Взмахнул рукой, и окурок папиросы, валявшийся на дороге, подскочил и влез ему в пальцы. Человек стал курить, втягивая в себя дым, рождающийся в воздухе. По мере курения папироса делалась всё больше и больше и, наконец, стала совсем свежей, только что закуренной. Человек приложил к ней спичку, вскочившую ему в руку с земли, вынул коробку спичек, чиркнул загоревшуюся спичку о коробок, отчего спичка погасла, вложил спичку в коробочку; папиросу, торчащую во рту, сунул обратно в портсигар, нагнулся — и плевок с земли вскочил ему прямо в рот. И пошёл он дальше также задом наперёд, пятясь, как рак. Дома сел перед пустой тарелкой и стаканом, вылил изо рта в стакан несколько глотков красного вина и принялся вилкой таскать изо рта куски цыплёнка, кладя их обратно на тарелку, где они под ножом срастались в одно целое. Когда цыплёнок вышел целиком из его горла, подошёл лакей и, взяв тарелку, понёс этого цыплёнка на кухню — жарить… Повар положил его на сковородку, потом снял, сырого, утыкал перьями, поводил ножом по его горлу, отчего цыплёнок ожил и потом весело побежал по двору.
Неправда ли, вам понятно, в чём тут дело: это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенные в обратную сторону.
Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..
Повернул ручку назад — и пошло-поехало…
Передо мной — бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг — перо пошло в обратную сторону,— будто соскабливая написанное, и когда передо мной — чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу…
Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону. Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон, поезд даёт задний ход и мчится в Петербург.
В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары,— селёдочницы, огуречницы, яблочницы и невоюющие солдаты, торгующие папиросами… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Фёдорович Керенский. Вернулся?!
Крути, Митька, живей!
Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, всё новое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компанией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперёд на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали, и — укатила вся компания задним ходом в Германию.
А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперёд вылетает из Зимнего дворца — давно пора,— вскакивает на стол и напыщенно говорит рабочим: «Товарищи! Если я вас покину — вы можете убить меня своими руками! До самой смерти я с вами».
Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!
Быстро промелькнула февральская революция. Забавно видеть, как пулемётные пули вылетали из тел лежащих людей, как влетали они обратно в дуло пулемётов, как вскакивали мёртвые и бежали задом наперёд, размахивая руками.
Крути, Митька, крути!
Вылетел из царского дворца Распутин и покатил к себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.
Жизнь всё дешевле и дешевле… На рынках масса хлеба, мяса и всякого съестного дрязгу.
А вот и ужасная война тает, как кусок снега на раскалённой плите; мёртвые встают из земли и мирно уносятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Вильгельм Гогенцоллерн стоит на балконе перед своим народом, но его ужасные слова, слова паука-кровопийцы об объявлении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими подавился!..
Митька, крути, крути, голубчик!
Быстро мелькают поочередно четвёртая Дума, третья, вторая, первая, и вот уже на экране чётко вырисовываются жуткие подробности октябрьских погромов.
Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдёргивают свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетается в еврейские перины, и всё принимает прежний вид.
А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слёзы умиления?!.
Почему незнакомые люди целуются, чёрт возьми! Ах, это манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России…
Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!
Митька! замри!! Останови, чёрт, ленту, не крути дальше! Руки поломаю!..
Пусть замрёт. Пусть застынет.
— Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?
— Извозчик! Полтинник на Конюшенную, к «Медведю». Пошёл живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну, как не выпить на радостях… С манифестом вас! Сколько с меня за всё? Четырнадцать с полтиной? А почему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в «Вене»— восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику? Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому остановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы любили, и как нас любили…
Отчего же вы не пьёте ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле — почему так странно трясутся ваши плечи: смеётесь вы или плачете?»
Из сборника «Дюжина ножей в спину революции»